Аналитика

Как мы думаем: статья Льва Гудкова и обсуждение

Накопилось много поводов, побуждающих высказаться на тему, «как мы понимаем» и объясняем сложившуюся ситуацию, что мы «видим и что не видим» в текущих процессах. Я попробую обратить внимание коллег на слепые зоны либерального консенсуса, не претендуя на полноту и однозначность описания.

Состояние нынешней либеральной мысли в России никак нельзя назвать удовлетворительным, Говорить о кризисе либерализма вряд ли стоит, поскольку идеи и ценности свободы (и связанных с ними – свободы мышления и научного знания, человеческого достоинства) мало кто разделяет даже среди продвинутой или «образованной части» российского общества. Правильнее, на мой взгляд, было бы говорить о стагнации либерализма, отсутствии здесь какого-либо движения, интеллектуальной рутине. В идеологическом плане российский либерализм – нечто аморфное, сливающееся со столь же расплывчатыми представлениями о демократии и правовом государстве. Степени свободы снижаются. Либералы подавлены и дезориентированы, но признать свое поражение очень не хочется. Растерянность вызвана не столько резким усилением репрессий и цензурой, сколько утратой перспектив демократического движения. Власть удерживает население в состоянии «перманентной умеренной бедности» (Я.Миркин), резонно полагая, что обеспеченные люди могут требовать большего – свободы, защиты своих прав, ответственности перед ними, но, вместе с тем, не допуская слишком резкого падения жизненного уровня большинства, грозящего   выступлениями против правительства. Можно обсуждать, является ли девальвация либерализма результатом цинизма путинской политики, бессилия самих либералов[1], или это — следствие массового рессентимента и накопившейся внутренней агрессии[2].

Натравливая обывателя на либералов, кремлевская администрация, канализирует недовольство населения и в какой-то мере нейтрализует потенциал массового протеста. Для большинства либералов (я не отделяю себя от этой среды) политические события 2020 года (разрушение конституции, обнуление, масштабность протестов в Хабаровске и Белоруссии и их спад, радикальное ужесточение внутренней политики) оказались столь же неожиданными и трудно объяснимыми, как в свое время патриотическая мобилизация после аннексии Крыма. Вопреки всему, либерально настроенная публика продолжает верить и надеяться на то, что массовые протесты и снижение поддержки властей (заметное после пенсионной реформы 2018 года) будут усиливаться и приведут в скором времени (или когда-нибудь) к краху путинского режима или, по крайней мере, вызовут те изменения, которых так долго ждали. Повторяются настроения, которые проявились на пике волны 2011-2012 гг., но быстро, уже в 2013 году пошли на спад. Инерция подобных ожиданий заблокировала понимание природы крымской эйфории. Многим кажется, что так думать (верить в силу массового стихийного протеста) сегодня больше оснований, чем вчера: распространение интернета стало предпосылкой более умелого и широкого обличения произвола власти, коррупции, раскрытия негативных последствий экономической или внешней политики Кремля и т.п. Приводятся цифры суммарного просмотра роликов Навального, аудитории Дудя, высказывается много дельного, разумного и справедливого. Однако реакция населения на эти публикации и документальные свидетельства не просто несоразмерно слабая и противоречивая [3], но, как показывают опросы, возникает сильное сопротивление тому, о чем говорится в них. Во всяком случае – отношение к этой политической критике не совсем такое, какое можно было бы ждать или на что хочется надеяться.

Об отсутствии какого-то согласованного и ясного понимания либералами текущих процессов и причин реакционного поворота страны свидетельствует предельно широкий спектр предсказаний и «прогнозов»: от уверенности, что мы наблюдаем «агонию путинского режима»,  алармистских заявлений о подступающей национальной катастрофе до унылых утверждений, что и дальше все будет так, как сегодня, что «путинская система» устойчива и «ей мало что грозит», по крайней мере, в обозримые 5-10 лет. И это при распространяющемся переживании, что, несмотря «Гром победы раздавайся», страна скатывается в разряд третьестепенной региональной державы[4]. Вопреки ожиданиям, западное влияние на путинский режим и проводимую им политику — санкции, изоляция, запрет новых технологий – оказывается не столь сильным и однозначным, как считали в 2015-2016 гг. Да, из-за санкций российская   политика будет становиться все более токсичной и провокационной, но, как утверждают западные аналитики, все менее опасной для мирового сообщества.

Появились хорошие аналитические политологические и экономические описания того, что сейчас происходит в стране, — доклады А.Кынева, К.Рогова, Н.Петрова и других[5], однако их отличает одна общая черта: короткий горизонт, объяснение происходящего производится исключительно из обстоятельств настоящего времени. Отсутствуют работы, которые демонстрировали бы сознание длительности, большого времени, свернутого в существующих институциональных структурах, определяющих массовое сознание, мораль, повседневные установки и планы действия. За этим стоит невнимание к механизмам воспроизводства составляющих их социальных отношений или, другими словами, отсутствие понимания природы массовой политической культуры, ее функциональности и инерционности.

Вместо этого все чаще можно слышать заклинания о «черных лебедях», непредсказуемости таких событий, как «арабская весна», внезапности развала авторитарных режимов, заверения о том, что «улица скажет свое слово», что «Хабаровск идет на Москву» и что «оккупационный режим Путина доживает последние дни», дополняемых исповеданиями, вроде того — «я верю, что Россия рано или поздно, но обязательно станет нормальной демократической страной» т.п. (а те, кто не разделяет этих убеждений – либо русофобы, либо поют под дудку Кремля).

У меня такой уверенности нет, хотя лет 30 назад, я и мои коллеги, были не только убеждены в этом, но назначали конкретные сроки интеграции России с западными демократиями. Вместе с тем, я не могу назвать ни одного примера серьезного анализа причин неудачи демократии в России, их не было и нет.

Растущие сомнения в успешности перехода к демократии России, возникшие у нас впервые в середине 90-х годов и лишь укрепившиеся в ходе наших многолетних социологических исследований массового сознания, в лучшем случае наталкивались на возражения примерно такого рода: дело не в установках массы населения, а в готовности радикально настроенного, протестного меньшинства в столицах и мегаполисах к решительным действиям по взятию власти и т.п.; в худшем — вызывали агрессивную реакцию неприятия, обвинения в «растлении публики», заказухе, работе на Кремль, «торговле пессимизмом» или, не менее часто, — в неправильной методологии проведения опросов (последние, как правило, идут от «образованцев», «недопрофессионалов» и дилетантов-журналистов). Обвинения и выкрики такого рода шли как от кремлевских политтехнологов, так и от сочувствующих оппозиции. Зеркальность мышления тех и других указывала на общую основу коллективного мышления (при всем различии политических флажков) – веру во всемогущество суверенной политической власти, действия силы (любой природы) как единственную реальность.   Никакие другие факты и обстоятельства не принимаются во внимание, поскольку требуемых для этого средств анализа и объяснения происходящего просто нет — они отсутствуют. Налицо явная исчерпанность имевшегося ранее ресурса теоретической проработки идущих процессов. И как раз это обстоятельство (интеллектуальная ограниченность) – сфера прямой ответственности либералов, поскольку функция либерализма, с моей точки зрения, состоит не просто в декларации определенной ценностной позиции – свободы как достоинства (что, безусловно, очень важно), но и в предоставлении обществу соответствующих концептуальных разработок, анализе действительности, исходя из этой позиции.

Свобода начинается с осознания противоречивости действительности и возможности личного выбора, понимания множественности мотивов, обнаруживаемых у разных людей, а значит – условия и усилия выбора. Бедность наличных интерпретации — вещь не случайная, она скорее закономерное следствие идеологии нынешних либералов, особенностей их социальных интересов, порождающих дефицит новых средств понимания.

  1. Тупик российского либерализма в первую очередь связан с приверженностью преимущественно одному кругу  идей, а именно: детерминизму демократического транзита. Если в конце 1980-х — начале 1990-х годов транзитология представляла собой вполне работающую парадигму, предполагающую проработку отдельных концептуальных блоков политических и экономических проблем, то сегодня мы имеем дело уже не с концепциями, а с остаточной верой в непреложность подобного транзита и поисками подкрепляющих ее аргументов. Сама по себе эта парадигма (совокупность теорий перехода от тоталитарной или авторитарной репрессивной системы к представительской демократии, открытой рыночной экономике, разделению властей и правовому государстве) воспроизводит сугубо формальный геополитический взгляд, характерный для американской политологии, ее центристской позиции в мире. Эта парадигма политологии была принята в качестве политической доктрины реформаторами в СССР и утвердилась как основа для либеральной картины происходящего.

Апелляция к успехам демократических преобразований в бывших соцстранах (отчасти — латиноамериканских обществ) делала ее убедительной, хотя ее продуктивность (или адекватность) при описании и анализе процессов в России никак не была подтверждена. Самым важным в исходных тезисах этой парадигме было то, что возможности преобразования виделись в развитии тех социальных образований, которые существовали до советской оккупации, до социализма, но носили латентный характер. Это — память о национальной государственности, церковь (с внешним по отношению к государству центром авторитета), опыт сопротивления (восстания 1956 года, Пражская весна, Солидарность — союз рабочего движения и интеллигенции, мощное интеллектуальное влияние эмиграции), наличие неформальных институтов гражданского общества — фольклорных, этнических, культурных, интеллигентских сообщества и т.п. Не надо было начинать все с чистого листа, требовалось продолжать то, что уже было или появилось в предреформенные периоды, несмотря на все репрессии (включая введение военного положения).

Для России эта установка транзитологии играла не дескриптивную и не аналитическую роль, а имела нормативный, политический и идеологический, рецептурно-предписательный характер («что надо сделать, чтобы из пункта А прибыть в пункт Д»). Хотя опираться здесь было не на что (примеры диссидентов, самиздата, Тбилиси 1957 года, Новочеркасск здесь не годились), тем не менее, эта парадигма казалась очень убедительной. Я сам, как и мои коллеги, разделял ее до 1995 года, до того момента, когда стало ясно, что все «идет не так, как надо» [6].

  1. Сегодня эта схема неверна, а сами нормативные установки такого рода оказываются неадекватными из-за принципиального изменения политического и социального контекста, они сбивают с толку. Для оценки значимости теорий транзитологической парадигмы важен ответ на один из ключевых вопросов: кто является субъектом этих демократических социальных изменений, или, почти по Марксу: какие социальные силы (слои, группы, образования) являются акторами в политической борьбе за трансформацию социального порядка? Речь не о бенефициариях этих изменений, не о тех, кто «вообще» или «объективно заинтересован» в конечных результатах демократического транзита или могут считаться конечными «потребителями» реформ,   а о тех, кто непосредственно действует, рискуя своем положением, о тех, кто участвует в этом процессе реформ. [7]

Активной силой в перестройку и развале СССР была средняя советская бюрократия (=служивая государственная «интеллигенция»), как российская, так и республиканская, утратившая какие-либо перспективы роста благосостояния, карьерного продвижения, вертикальной мобильности в условиях «закрытого» общества, руководимого партийной геронтократией. Действия отдельных групп, вроде шахтеров, имели скорее символический характер вроде выражения симпатий к протестам в нынешнем Хабаровске, но не провоцировали какой-либо масштабной поддержки и мобилизации. Почему «среднее звено бюрократии»? Потому, что именно эти люди обладали наибольшими практическими компетенциями и техническими средствами управления, фактическим знанием реальной ситуации в стране, то есть в отличие от номенклатуры были вынуждены как-то учитывать трудное положение   населения. Они были мотором политики изменений и — до определенного времени — социальной базой реформаторов, солидарной с их целями и образом действий. В поддержке политики «гласности, реформ, демократии» непропорциональное большое участие приняли публицисты, академические и университетские ученые и преподаватели, ИТР, чиновники (судьи, следователи), предоставлявшие массам свои интерпретации актуальных проблем, видения прошлого, причин застоя и намечавшие контуры желаемого будущего. Можно, несколько преувеличивая, сказать, что характер реформ и их пределы определялись интересами и рамками понимания и представлений этого социального слоя.

Как только старая союзная номенклатура была отстранена от власти и ее позиции были заняты представителями второго или третьего эшелона бюрократии, так сразу же началось «торможение» и сопротивление радикальным преобразованиям. Конфронтация правительства реформаторов с депутатским корпусом и ВС РСФСР в целом, закончившаяся 1993 годом и войной в Чечне, повлекла за собой неявные вначале, но все более тяжелые последствия (авторитарную президентскую конституцию, чеченскую войну, усиление влияния спецслужб, генералитета, произвол силовиков и т.п.). После смещения советской партийно-хозяйственной номенклатуры часть этой средней бюрократии успокоилась и перешла на охранительные позиции. Других сил «либерализации» в последующие десятилетия не было видно, может быть, за исключением слабого «протосреднего класса» (предпринимателей, журналистов, преподавателей, и т.п.), обозначившегося в 2011-2012 гг.

  1. Сегодня мы имеем дело с принципиально другой ситуацией, с новыми и неописанными политической наукой явлениями – регенерацией тоталитарных институтов и соответствующих пластов советской идеологии, «вторичным» или «возвратным» тоталитаризмом (в оппозиционной публицистике все чаще и чаще именуемым «фашизмом» по аналогии с муссолиниевским «корпоративным государством»).

Отличие функционирования путинской институциональной системы, принципиально новой в теоретическом плане, от классических описаний тоталитарных режимов (фиксирующих подъем, массовую мобилизацию, становление этих движений, приход к власти, установление тотального государственного контроля над обществом и т.п.), заключается в том, что мы имеем дело как с поздними фазами разложения тоталитаризма, так и с усилиями правящей элиты по его реконструкции.[8]

Реверсные установки путинистов (идеологов «консервативной модернизации») [9] не означают полного воспроизведения тоталитарной системы. Скорее, это попытки рекомпозиции, рекомбинации составляющих ее институтов и идеологических тезисов («возрождения великого государства», «возвращения к корням, к национальным традициям», борьба с чуждыми влияниями в сочетании с православным фундаментализмом, милитаризмом и т.п.). Мы находимся в принципиально другой фазе, в другом тренде общественной эволюции, но мыслим вчерашними категориями – «перехода к демократии», надеясь что «все как-нибудь обойдется».[10]

  1. Парадигма транзитологии неверна не потому, что момент изменений окончательно и надолго упущен, а потому, что никто здесь всерьез не собирался строить демократию, поскольку не был готов к этому, не думал об этом. Этим ситуация радикально отличается от того, что было в Восточной Европе, где сочетание трех моментов — эмансипационного антикоммунистического, антисоветского движения, национализма и поддержки Запада — дали ожидаемый результат.[11] Напротив, русский национализм в советское время и в первые годы постсоветской России был слабым, ресентиментным, а по существу — имперским и антилиберальным (что проявилось позже – с приходом Путина). Народ хотел ликвидации потребительского дефицита, интеллигенция (=средняя бюрократия) – устранения партийной геронтократии и гарантий для своего социального положения. Демократию и правовое государство провозгласили, но для их институционального утверждения и защиты от реставрации сделано ничего не было.

В сознании реформаторов преобладал пресловутый экономический детерминизм, отсутствовало понимание необходимости политики люстрации, кадровых чисток, полной ликвидации тоталитарных институтов и создания принципиально новых структур управления, суда, образования, армии, полиции и т.п. Вместо этого делались попытки ослабления и адаптации тоталитарных институтов (КГБ, МВД, армии, судебной системы, образования) к новым условиям.[12] Не было государственно-правовой квалификации советской системы как преступной, а только это могло стать конституционной базой новой государственности и (институционально-правовой) блокадой для реставрации тоталитаризма. Процесс над КПСС в 1992 г. провалился. Я не говорю об ответственности демократов (обвинять их и себя было бы нелепым – не было опыта, понимания глубины таких проблем), а лишь о том, что сделано и не сделано, могло бы быть, но этого нет. Опасности такого рода они не сознавали тогда, да и теперь все еще плохо понимаются. Сегодня это вопросы уже концептуального, а не практического и политического порядка.

  1. В нашем мышлении путаются условия транзита и обстоятельства распада институциональной системы советского типа. Эти проблемы (как и различие самих постановок вопроса) не осмыслены, а значит – не проработаны и такие темы, как потенциал регенерации тоталитарных институтов (КГБ=ФСБ, армии, судебной системы, полиции, образования и т.п.). Почему последним это удалось, какую роль сыграли здесь закрытые образовательные учреждения (академии ФСБ, МВД, прокуратуры, системы внутрикорпоративного высшего образования, производившие соответствующий отбор кадров, селекцию человеческого материала и т.п.), — вопросы такого рода даже не ставились.[13] Кто был (и кто будет в дальнейшем) движущей силой реформ (равно как — почему они прекратились) тоже остались и остаются без внимания.
  2. Транзитологический подход направляет наше внимание исключительно на организационные структуры власти. При этом не затрагивается природа их легитимности, различия в массовом отношении к ним (ожидания, претензии, двусмысленности и противоречия), проблематика участия. Другими словами, преобладает недифференцированный, холистский (сверху вниз) взгляд на общество, характерный для радикальных политических реформаторов, без понимания скрытых опасностей такого мышления — сдвига понятия политики к тому, что отражено в децизионистской концепции политического у К.Шмитта. Это отношение и сегодня остается таковым («…а что у нас общество?»).
  3. Рутина мышления такого рода сказывается, во-первых, в отсутствии дифференцированного взгляда на социальную структуру общества. Понятие социальной стратификации и обусловленные ею особенности групповых и частных интересов, идентичности, жизненных и адаптационных стратегий, различия ценностей и норм поведения и многое другое полностью исчезли из интерпретаций идущих социальных протестов (вместе с классовой догматикой). Все мыслится в категориях тотальности, целостности, которым придается качества субъектности (мотивов и интересов действия). Точнее – идет приписывание либералами своих представлений и интересов другим слоям и группам населения. Это не слепота, а неумение или, правильнее – нежелание принимать их во внимание, поскольку сложность и дифференцированность подобной картины настоящего противоречит установкам и интересам сохранения групповой идентичности либералов. [14]
  4. Из первого вытекает второе соображение о характере работы в рамках транзитологической схемы: склонность к использованию набора готовых, но содержательно пустых понятийных конструкций: «электоральный авторитаризм», «гибридный режим», «персоналистический режим», «плебисцитарная демократия», «неклассический авторитаризм плебисцитарного типа», «недостойное правление» и т.п.[15] «Пустых» в аналитическом плане, для нас, но как оценочные, конвенциональные средства коммуникации и коллективного самоопределения, групповой идентичности «демократической» или «оппозиционно настроенной» среды, они вполне работают, связывая «отечественную мысль» с тривиальными мнениями западных политологов, что важно для подтверждения правильности вектора либерального мышления. «Авторитаризм» указывает на стиль господства и – в меньшей степени — на социально-психологические основы массового повиновения, но само понятие ничего не говорит о том, какова институциональная система, задающая условия повиновения. Они предполагаются уже известными. То, что такого рода понятия некритически заимствуются из совершенно иных, нероссийских, социально-политических контекстов, остается без какого-либо внимания и рефлексии. Иначе говоря, все проблематика концентрируется вокруг фантомной возможности борьбы за власть, обусловленной неявно надеждой вернуться к ситуации первой половины 1990-х годов.

В концептуальном плане за этими понятиями стоит посылка об особой значимости процедуры «выборов» для конституции действующей государственной системы, ее функционирования и сохранения, что заставляет власти прибегать к разного рода подлогам, давлению на избирателей, фальсификациям и т.п. Смысл этих понятий в том, что, дескать, выборы являются главной составляющей легитимности путинской системы, что, если бы они проводились «честно», то есть при условии свободной конкуренции политических партий и кандидатов, независимых от власти, то мы имели бы другой режим, настоящую демократию. «Кощеева смерть» или самое уязвимое место режима видится в раскрытии их манипулятивного характера (разоблачения инсценировки «выборов без выбора»). А значит – надо раскрывать фальсификации на выборах, разъяснять махинации и проч., и тогда вам будет «демократия».

Наивность этой посылки заключается в том, что как минимум половина населения (включая участвующих в выборах) прекрасно отдают себе отчет об этой особенности выборов. Они, может быть, и не знают всех деталей самой организации выборов, но убеждены в том, что так и должно быть, поскольку так было всегда и по другому быть не может. Поэтому голосует так «как надо», как укажет начальство.

В отличие от наших политологов большинство населения знает, что сила, мощь, авторитет режима (и его легитимность) не связана с исходом выборов, а базируется на совершенно других действительных, хотя и не слишком открыто и четко сформулированных положениях, а именно: режим функционирует

а) благодаря общему (многостороннему и иерархически выстроенному) принуждению;

б) эта социальная система безальтернативна, ибо «всегда так было»;

в) повиновение властям может внести какой-то «порядок» (включая иллюзии и ожидания подачки от государства скромных благ или избавление от угрозы их лишения), дать людям предсказуемость жизни, исходящую из расчета на то, что внешне лояльное поведение является условием невмешательства государства в частные дела человека;

г) что риски изменений выше, чем отказ от изменений («не надо ничего менять, будет только хуже»);

д) цена демонстративной лояльности гораздо ниже, чем борьба за туманные ценности «демократии», справедливости, честности и т.п.;

е) глубокой убежденности в том, что сделать ничего нельзя, хотя «надо бы», и, наконец,

ж) власть занята очень важными делами, о которых мы не вправе судить – внешней   политикой, национальной безопасностью,   распределением государственных доходов и т.д.

Внешняя политика поэтому считается, как в свое время писал К.Шмитт, «настоящей» или «собственно политикой», поскольку внутренняя политика государства оставлена на усмотрение политической полиции (ФСБ и ее дериватов – Роскомнадзора, прокуратуры, МВД, суда и проч.). Выборы в массовом сознании никак не связаны с идеей циркуляции элит, кадровыми назначениями или проводимой после них внутренней политикой. Хорошо бы периодически менять людей во власти, но эти «хорошо бы» не распространяются на то, откуда их брать и каким образом. Право и технические возможности ставить подобные вопросы остается делом самой власти. [16] Люди в массе своей убеждены, что решения принимаются в других местах и теми, кто никак не связан с итогами выборов. Но упорство, с которым либеральная публика по прежнему держится за идею победы оппозиции на выборах (или акциями массового протеста против их фальсификаций)[17], может объясняться только ее собственными комплексами и потребностью сохранения своей идентичности, хотя это уже не имеет отношения к действительности.

Два характерных примера: 1) как показывают опросы, абсолютное большинство (65-67%, и этот показатель остается неизменным на всем протяжении последних 15 лет) россиян, считают, что в принципе власть должна периодически сменяться, губернаторы — избираться, а не назначаться из Москвы; но после ликвидации в 2004 году их выборности никаких массовых возмущений не было, характер легитимности системы после этого никак не изменился, напротив, вплоть до 2009 года и после 2014 года поддержка действующей власти только росла.[18] 2) В 2020 году была реальная возможность, если и не провалить голосование по поправкам в Конституцию, то во всяком случае сделать его очень проблематичным, нелегитимным или слабо легитимным: одобрение поправок колебалось в диапазоне 45-47%, против были настроены от 35 до 40% опрошенных. В социально-демографическом плане понятно, как распределялись те и другие. Однако те, кто был против, просто не стали голосовать, не пришли на участки по разным причинам.[19] Какая уж тут плебисцитарность и электоральная демократия! Белоруссия показала, на чем держится подобный режим и какую роль здесь играют КГБ, ОМОН, директорат госпредприятий и «выборы».

  1. Если все же рассчитывать на «честные выборы», то надо бы уяснить, кто может быть участником протестного голосования, и каков его потенциал? На пике социального недовольства (лето-осень 2018 года) о своей готовности принять участие в акциях массового протеста с политическими требованиями заявляли от 18 до 20% взрослого населения (с экономическими требованиями – до 30%). Это — декларируемая готовность участия, не более чем свидетельства объема недовольных режимом, потенциал протеста и характеристики социальной среды, в которой возникает это недовольство и раздражение. Реально же масштабы участия в протесте и тогда составляли сотые доли процента. Если ограничиться более определенными контингентами и группами, то потенциал спонтанных протестных выступлений (городского) населения России можно оценить в 1-2%, не более. На выборах может быть мобилизовано значительно большее число, однако основная масса оппозиционно настроенных россиян не принимает в них участия. Поэтому все соображения о честных выборах оказываются несостоятельными.

Расчет на поколение молодых также сомнителен, даже если не принимать во внимание факт самой низкой активности молодых на выборах по сравнению с другими возрастными группами, а это тоже неслучайно!). Численно молодые не могут создать перевеса в голосовании: не учитывается, что Россия – страна со старым населением. И не просто старым, а преимущественно провинциальным. Почти две трети населения страны – это население малых городов и села, то есть бедное, депрессивное и консервативное, ориентированное на мифологизированное советское прошлое, чувствительное к демагогии государственного патернализма. Именно эти категории населения составляют социальную основу путинского режима, являются адресатом его идеологии и пропаганды. Доля молодых (15-30 лет) составляет лишь 20.1% тех, кто уже может принимать участие в выборах или подходит к этому возрасту, еще 10.5% приходится на следующую когорту (до 35 лет). В любом случае (даже, если представить себе, что все эти 31% имеющих право голоса настроены оппозиционно), они не в состоянии перевесить массив людей старших возрастов, социализированных в явно не демократических условиях.

Но и сама российская молодежь настроена отнюдь не либерально. Как показывают наши недавние исследования молодежи (2018 и 2020 гг.)[20], видимые изменения коммуникативных, потребительских и поведенческих практик молодежи не затрагивают уровень коллективных идеологических и нормативных представлений (антизападный рессантимент, величие Сталина, государственный патернализм, идеализация жизни в СССР, имперские настроения), политических установок, стратегий адаптации. Различия между молодыми и взрослыми есть, но они минимальны и носят фазовый социализационный характер, с возрастом они исчезают. Это обстоятельство — самое важное, оно означает, что работают прежние репродуктивные механизмы, с одной стороны, а с другой — ничего существенного (в смысле выработки собственных либеральных взглядов и действий) молодежь сама по себе не внесла за последние 10-15 лет и, кажется, не очень способна вносить. Напротив, молодые отличаются сильнейшей культурной и интеллектуальной редукцией к чисто потребительским ориентациям и стандартам поведения. Воспитанный у них взрослыми инфантилизм и эгоцентризм («все заботы лишь о том, чтобы наши дети жили лучше нас») оборачиваются «нежелание страдать» так, как было со «старшими» в прошлом, отсутствием эмпатии и солидарности.[21] Мы не обнаруживаем ничего похожего на настроения западной молодежи 1966-70-х годов, которые обозначили ценностный перелом в этих странах, позволяющий говорить о поколенческих изменениях в идеях и ценностях. [22]

Максимально же выраженная концентрация недовольных положением вещей (по разным причинам, в том числе – политическим) и надеющихся на перемены в политической сфере приходится на возрастную группу 25-45 лет (составляющих 37,5% населения), а не на самых молодых. Все установки этой социальной категории населения уже проявлены и ждать здесь чего-то необычного не приходится. Молодежь отличает стремление «просто жить», «не страдать» как поколение их родителей или дедов, «не переживать», не обременять себя, освобождаясь от обязательных норм «дела», выбора судьбы (волевых самоограничений), а значит – от участия в политике и деятельности организаций гражданского общества.[23] Подобная расслабленность – следствие длительного внешнего принуждения, репрессивного контекста – школы, взрослого мира, бунт против необходимости (само) дисциплины как условия формирования будущего. Поэтому на выборах преобладают старшие возрастные группы, чьи установки характеризуются консерватизмом и государственно-патерналистскими установками.

  1. Опять-таки, если уж делать ставку на легальные выборы, то надо было бы постараться хотя бы принять во внимание мотивы и тех, кто участвует, и тех, кто не участвует в выборах, и не рассчитывать только на протестное активное меньшинство в мегаполисах. Однако именно эта сфера общественной жизни — представления «пассивного» или лояльного Путину большинства — не интересна либералам. Взгляды и интересы таких людей не укладываются в транзитологические схемы восприятия реальности, в такой картине настоящего они никак не отмечены. Тем не менее, их представления составляет обширную зону обыденного, повседневного и как бы неполитического сознания и поведения, своего рода «коллективное бессознательное» (не во фрейдистском, а в социальном смысле) – зону привычного, рутинного существования и поведения, жизненных стратегий и «этики выживания», в которой табуированы темы, связанные с властью и государственным или административным насилием. Такие проблемы не обсуждаются, об этом не говорят, поскольку все и так знают границы допустимого и комфортного. Подобный опыт усваивается постепенно в процессах неформальной социализации, он не требует и не предполагает специальной рефлексии и артикуляции. Напротив, умолчание входит в состав соответствующих норм и правил «тактичного» социального поведения и этикета. Аналитикам и публицистам можно делать вид, что этого нет, что этой сферы не существует, но тогда не надо называть себя либералами, исследователями, признающими нормы научного любопытства и интеллектуальной свободы, честности и добросовестности.
  2. С отказом от понимания своеобразия наших, российских, постсоветских институтов связана и приверженность к таким терминам, как «авторитаризм», «персоналистский режим», «слабые» или «дефектные институты», создающие иллюзию, что все дело во всесилии или особом даре политиканства, демагогии или мастерстве бюрократического управления Путина (или Лукашенко, или еще какого-то диктатора из бывших республик СССР), что он всем крутит, все решает и контролирует. Гораздо больше оснований считать, что действующие институты – вполне функциональны (в своем роде, если только не приписывать им не свойственные для них функции, не сравнивать их с западными). Они, как выясняется, весьма эффективны, а их дефектность или слабость – это плод нашего неправомерного отождествления тоталитарных институтов с воображаемой нормой демократии.[24]

Разумнее видеть в Путина не всемогущего, суверенного автократора, а функцию институциональной системы описанного рода. Медленно восстанавливаясь после коллапса 1991 года, бюрократия уже с новым персональным составом стремится к стерилизации политики не как сферы партийной или групповой конкуренции, а как института власти, ограничивающей и контролирующей бюрократию. Поэтому кастрация или стерилизация политической «харизмы» происходит, с одной стороны, путем технического ограничения лиц, наделенных суверенной (независимой от бюрократии и общества) властью, а с другой – имитации многопартийности, создание системы дирижируемых Кремлем квазипартийных организаций и, соответственно, мнимого парламентаризма. Выхолощивание политики (самого ее смысла – борьба за власть, за право принятие решений) осуществляется путем выделения из бюрократической среды, из «чисто прагматических» соображений и резонов специфического типа чиновника (мелкого функционера, в человеческом плане — циничного и ограниченного в своем кругозоре, манипулятора), который в интересах рутинизации господства, сохранения материальных интересов бюрократии, становится символом всей институциональной структуры – символом государства и национального целого. Он – не политик в подлинном смысле этого понятия, выдвигающий свою программу и завоевывающий доверие и поддержку людей, он — кабинетный администратор, манипулятор и интриган. Другими словами, именно бюрократия наделяет занимаемый им высший статус величием и предельным авторитетом (Левада называл это «наведенной харизмой»), поддерживает миф о могуществе президента и рациональности его государственного курса. При этом – что важно и что отличает этот тип рутинизатора социального кризиса от подлинного политика власти – он не выдвигает новых идей или целей общества, его ресурсом могут быть только остатки прошлой идеологии, в нашем случае – брежневской имперского национализма («Россия как супердержава», милитаризм, экспансионизм, но не марксизм советского варианта). Реванш силовиков, т.е. бюрократии тотальных и не реформированных институтов,   определяет (после 1993 года, после неудачи первой и затягивания второй чеченской войны) характер «суверенной политики»: механизмы принятия решений, природу интересов держателей власти, устанавливает рамки произвола высшего лица. Поэтому вера в то, что десакрализация диктатора открывает путь к честным выборам, а значит позволяет легальным образом не только избавиться от него, но и перевернуть всю систему, вернув ее к началу преобразований, говорит лишь о качестве теоретического мышления и основательности подобных построений. Не различаются при этом «ведомственная харизма», авторитет статуса в традиционно иерархической бюрократической системе и персональное уважение.[25] Иными словами, при данном подходе чрезмерно преувеличивается значение декоративных (после кампаний 1999 и 2001 годов) «выборов» (без выбора) и, напротив, недооценивается значение институционального, повседневного, рутинного принуждения (прописка/регистрация, условия работы, затруднения в мобильности и т.п.). Слепая вера в неизбежность демократии в России (когда-нибудь, скорее в ближайшее время, чем через 30 лет) закрывает возможности учета и понимания громадной исторической инерционности общественно-политической культуры основной массы населения и институтов, поддерживающих ее.[26]

  1. Концептуальные установки сторонников транзита не меняются уже 25-30 лет. На собраниях оппозиционных партий постоянно звучит: «когда мы придем к власти, мы проведем честные выборы, восстановим конституционные нормы, освободимся от коррупции и коррумпированных чиновников…». Эти люди и партии к власти не придут уже никогда, учитывая близкий уход поколения. Но потребность в сохранении своей идентичности не позволяет видеть другое, поэтому остается только подгонка фактов под заданные условия, перенос инициативы с себя на «объективно обусловленный» характер модернизационных процессов в России, фактор массовых протестов и проч. Чтобы как-то компенсировать разрыв между этими построениями и действительностью разрабатываются и вводятся различные понятийные «шунты», имитационные понятийные или оценочные суррогаты – вроде «промежуточных институтов», «спящих институтов», «низовой модернизации», появляющиеся из необходимости адаптировать средства интерпретации к ситуации усиливающейся реакции (дескать, у нас архаическое государство, но вполне современное, динамичное общество и т.п.).
  2. Я предлагаю такой эксперимент: попробуем мысленно (условно, временно) «взять в скобки» идею неизбежности перехода России к демократии и посмотреть, что остается, что составляет предмет «коллективного подсознания». Останется культура общественного оппортунизма и пассивного приспособления к репрессивному и клептократическому государству (доминирующая стратегия «понижающей адаптации»). Тонкий слой сопротивляющегося меньшинства поддерживает двоемыслие большей части населения, но не меняет принципиальную структуру взаимодействия государства и населения.   Пока эта тематика – массовая основа консерватизма и повседневной терпимости к насилию – не будет проанализирована и осмыслена (как в свое время это было проделано в отношении нацизма), никакие движения протеста не изменят ситуации в обществе, не могущего преодолеть тоталитарное прошлое.
  3. Чтобы как-то ограничить поле рассмотрения, выделю лишь несколько важных планов, необходимых для рассмотрения этой проблематики:

а) история повседневного взаимодействия людей с государственными институтами, значение опыта насилия и его социальные, психологические, культурные следствия для базового типа человека и общества в целом. Этот план предполагает в первую очередь экспликацию «исторической памяти» этих институтов, сами механизмы ее репродукции, сознание длительности социального времени, изучение особенностей воспроизводства институциональных образцов (характер массовой социализации);

б) социальная антропология: кто и когда был носителем новых ценностных и нормативных образцов действия, как они распределяются в обществе, в государственном аппарате, где концентрируются те или иные социальные типы личности;

в) межпоколенческое взаимодействие: «что можно ждать от молодежи и что она может ждать от нас» (К.Маннгейм) .

Это некоторые из многих «белых пятен» на карте мысленных проблем, которые должны быть заполнены и прописаны либеральными исследователями для того, чтобы общество начало сознавать себя и, стало быть, развиваться. В противном случае, мы обречены на бесконечное словоблудие в сетевых или медийных резервациях.[27]

  1. Значительные изменения в массовом сознании, культуре, в базовых конструкциях реальности происходят очень медленно, медленнее, чем институциональные изменения. Это важно понять. Тоталитарное сознание, несомненно, размывается, но большой ошибкой будет считать, что его компоненты вытесняются или замещаются демократическим или либеральным сознанием. Логика процессов разложения определяется структурой двоемыслия, имеющего давнюю историю. Реформы начала 1990-х годов работали с радикалами еще чисто советского сознания, популистскими версиями социализма, и лишь тончайший слой маргиналов руководствовался идеалами свободы, достоинства личности и прав человека. Массивный и малоподвижный слой тоталитарных представлений и культуры приспособления населения не был затронут даже к концу первого десятилетия после краха СССР (коллапса советской системы). Самое большее, что можно сказать о его значимости в этот период — он был временно нейтрализован иллюзиями, ожиданиями, надеждами на быстрое процветание после отказа от коммунизма. Но само по себе наличие этого массива сознания не было проблематизировано или даже диагностировано, тем более – описано (работы самого Ю.Левады и его сотрудников – не в счет, они не были приняты во внимание). В социальном плане в это время очень активным и заметным был тонкий слой людей с выраженными либеральными идеями и убеждениями, создающим впечатление, что и все общество думает так же, как они. Но после кризиса середины и второй половины 1990-х пласт советских идеологических стереотипов, ориентаций, убеждений стал постепенно актуализироваться, превращаться в мифы идеализированного прошлого (первоначально — как условие выражения негативного отношения к настоящему). На поверхность публичного внимания он поднимался не только под действием пропаганды, но и из-за несостоявшихся надежд и разочарований в утопии «демократии». К середине 2010 годов этот массив представлений стал вполне очевиден и артикулируем.

Сегодня советские идеологемы и стереотипы составляют основу легитимности власти и восстановленной коллективной идентичности (Великая держава, враждебное окружение, русские как особая цивилизация, диктат российских геополитических интересов, антилиберализм и антизападничество). Можно с достаточным основанием предполагать, что следующая фаза будет характеризоваться размыванием и эрозией этих тоталитарных идеологических представлений и установок (с ними произойдет примерно то же, что со стереотипами и мифами революции 1917 года – они уйдут из-за несостоятельности связанных с ними ожиданий). Ускорить этот процесс может не катастрофический кризис, а заметное улучшение экономического положения населения, выход из состояния «умеренной бедности», провоцирующий завышенные ожидания, иллюзии быстрого процветания и рост претензий к власти. Содержательно, тематически, советские идеологемы будут вытеснены, однако, не будучи проработанными и рационализированными, они оставят неизмененными сами структуры тоталитарного коллективного бессознательного (общественно-политическую культуру населения), а значит – условия их наполнения новым, но аналогичном в функциональном смысле материалом.

  1. «Транзит» в головах вытесняет даже простые причинно-следственные цепочки и взаимосвязи, вроде следующих: если зашла речь о государственной политики «традиционализации», «возвращения к корням» — то есть о необходимости легитимации господства через апелляцию к прошлому, то – с точки зрения социологии — последствиями этого будут:

а) непременное усиление централизации власти, за которой следует ждать подавления социально-структурной дифференциации, выражающейся

б) в усилении контроля над сферами общества, ранее не входившими в компетенции государства и его органов надзора;

в) в стерилизации автономии не только гражданского общества, но и отдельных институциональных сфер (образования, науки, культуры, религии, частной жизни);

г) в архаизации политики (возвращении к геополитическим или имперским принципам);

д) в неизбежном усилении репрессий как формы управления;

е) в изменении системы права и

ж) повышении статуса и влияния силовых институтов, в первую очередь — политической полиции, которая по своему функционалу действует вне правовых и конституционных рамок.

Первые симптомы реверсного движения появились не вчера, а ближе к концу 1990-х годов, но оформленной политикой этот тренд стал после первого падения популярности Путина из-за гибели «Курска» и терактов на Дубровке и в Беслане, панической реакции правительства на протесты пенсионеров после «монетизации льгот»,   затягивания чеченской войны, вхождения балтийских стран в ЕС и «цветочных революции» в Грузии и в Украине, их планов интеграции с ЕС и НАТО.

  1. Неучет различных моделей и социальных типов человека. В ходу лишь одна (нормативная в процедурах объяснения) модель для теоретических спекуляций – экономический человек, мотивированный «потребностями» и интересами. Другими словами – целерациональное, инструментальное действие как матрица объяснения любых форм социального поведения. Ограниченность такого понимания человека [28] заключается в том, что все многообразие отношений человека с окружающими не принимается во внимание: ни смысл и субъективная ценность имперской спеси, ни значение национальной гордости и единства, чести, ни беспричинные массовые страхи, ни конформизм или замкнутость представлений на привычную рутину повседневности, ни масса прочих эмоционально переживаемых состояний. Они с этой версией человека как модели объяснения не могут сочетаться, а значит — их как бы нет. Точнее, ценностным и аффективным социальным формам поведения, ментальности, мотивации вменяется ошибочная в этом плане модель целерациональной мотивации (связка «политика» — «частная жизнь», руководство — «семейное благосостояние» и т.п.), что уничтожает сам смысл неинструментального, нецелевого поведения. Но массовый (наш) человек не видит причинно-следственных отношений между одобрением Путина и собственной повседневной жизнью, поскольку его опыт говорит, что реальны или действительны отношения лишь между непосредственным его окружением и своим поведением. Нет институциональных посредников, которые могли бы выражать и представлять его интересы в публичном пространстве, защищать от произвола и беззакония, гарантировать результат его усилий. Но это же самое означает, что в массовом сознании нет генерализованных представлений – моральных, правовых, идеи собственного достоинства, независимого от государства. Поэтому он не хочет участвовать в политике (не верит, не видит, не хочет понимать подобных связей). Чтобы их видеть и включать в систему анализа и объяснений, нужны другие подходы и аналитические ресурсы, более сложные схемы интерпретации, учитывающие механизмы стерилизации гражданской культуры, психологию подчинения и приспособления, жизненные стратегии пассивного приспособления и механизмы соответствующей им социализации. Поэтому простое, линейное умозаключение: недовольство властью ведет к желанию изменить существующий режим, к социальному протесту, а значит — к прямому политическому действию, неверно или верно только для маргинальных групп. Разлитое чувство несправедливости, неуважение или даже — презрение к власти не означает отрицание самой системы тотального господства, поскольку возможности ее осмысления очень ограничены, тем более — желания ее перевернуть.

В очень большой степени социальное недовольство носит реакционный характер, поскольку объяснения причин, вызывающих его, не выходит за рамки разочарования от сформированных, но не удовлетворенных госпатерналистских ожиданий. В свою очередь невнимание, пренебрежение или непонимание интересов значительной части населения, необходимости их репрезентации в публичном и политическом поле ведет к тому, что обычные люди, в массе своей оппортунисты и циники, в свою очередь не готовы внимать декларациям либералов, тем более — следовать за ними. Для последних это оборачивается отсутствием партнеров по коалициям или неспособностью к компромиссам. Отсюда потребность в замещении и психологической компенсации своей невостребованности и ненужности: жесты и позы самодемонстрации, склонность к изоляции, брюзжание в социальных сетях.

  1. Отсутствие адекватного языка для описания социального многообразия оборачивается пренебрежением очень важным пластом коллективного опыта – коллективного бессознательного или социального подсознания. Я имею в данном случае в виду все, что выходит за рамки привычной схемы рационального действия, не укладывается в категории инструментального поведения, все то, что называют иррациональным, эмоциональным проявлением массовых аффектов. Таковы, например, явления коллективного возбуждения в ситуации реальной или мнимой угрозы войны, безопасности, шовинистической эйфории, глубоких переживаний, вроде культа мертвых, когда на акциях «Бессмертный полк» соединяются современные идеологические клише имперского милитаризма с архаическими символами и имитацией старых или выдуманных ритуалов. Другой пример — поклонение «поясу Богородицы» в Москве, собравшим по разным данным 2-2.5 млн. «паломников» (к слову, больше, чем любая демонстрация протеста). То же относится и к многим другим видам рутинного, повседневного существования, обладающего своей собственной рациональностью: ориентацией на выживание и достижение скромных частных целей – стабильного заработка, семейных приобретений, развлечения, демонстративного потребления и т.п. С точки зрения политически ангажированного сторонника либерализма, уверенного, что он точно знает, что борьба за свои права в будущем может дать гораздо больше, чем обыватель получит сейчас, отказываясь от участия в политике, подобное поведение – настоящая регрессия к примитивности. Но обыватель ему не верит, он живет здесь и сейчас, у него нет такого сознания времени (нет институтов, которые бы производили и поддерживали такое сознание). Повседневная обывательская рациональность есть, однако ее значимость и сила (горизонт существования обычного человека) в принципе не учитываются в интерпретациях политологов и «социологов».
  2. Чтобы обоснованно говорить о транзите, надо видеть те силы, которые могут и будут производить подобные изменения. Дело не только в фиксации не слишком определенных и слабо выраженных «интересов» в преобразовании социальных институтов, но и в том, как и чем они мотивируются, насколько те, кто заявляет о них, способны превратить их в жизненные цели больших масс людей и реализовать. (Сама по себе масса населения инертна, поскольку живет своей повседневной жизнью и руководствуется ограниченным кругом задач выживания и потребления). Реалистичным в какой-то степени это может быть тогда, если появляются социальные типы человека, манифестирующие такие намерения и превращающие их в жизненный, поведенческий пример, когда для массы населения становится не просто понятной связь между политикой и собственным существованием, но и убедительными предлагаемые оппозицией средства изменения положения дел к лучшему.

Каждое социальное изменение отмечено не только появлением новых, своеобразных социальных типов человека, но и выходом их на первый план. В перестройку это были демократы из партхозактива (Г.Попов, Ю.Лужков, Б.Ельцин и множество других), начало 90-х годов отмечено появлением авантюристов разного рода, целителей и махинаторов, затем — предпринимателей из рабочих низов, ИТР или из научных, комсомольских, университетских активистов — А.Тарасов, В.Туманов, М.Ходорковский, Б.Березовский, К.Бендукидзе,. К середине ельцинского правления на первый план начинают выходить охранники и генералы – Грачев, Коржаков, Степашин, позже – еще один ряд и новая околовластная обслуга (советники) из околоакадемической среды; с конца 1990-х-начала 2000-х — силовики и чекисты: Путин, Иванов, Патрушев, Чайка, Бастрыкин, а также их клака. Сегодня – это А.Навальный и его окружение, критик коррупционного режима, что говорит о нарастающих напряжениях в обществе. Смена или чередование подобных антропологических типов указывает на вектор социальных изменений, хотя еще ничего не говорит о динамике массовых настроений и потенциале поддержки возможного лидера.

Подытоживая, я хотел бы еще раз подчеркнуть основную мысль: сегодня, рассматривая природу путинского режима, следует признать, что мы имеем дело не с отклонениями от нормативной модели демократического транзита, а с принципиально новым в политическом плане явлением — регенерацией тоталитарной институциональной системы, последовавшей после длительной фазы ее разложения, рекомпозицией этих институтов. Это — системное явление, поскольку оно включает не только организацию власти, но и (тайную, чрезвычайную, т.е. действующую вне правовых норм) политическую полицию, СМИ (превращенных в инструмент тотальной пропаганды и доктринации населения), суды, полностью зависимые от высшей администрации, законодательные органы, сферы образования, религии, а также – в большой степени — культуры, спорта, рекреации, экономики, социального обеспечения, полиции и проч. Протест является реакцией определенных социальных групп на процессы регенерации тоталитарного режима, но эта реакция меньшинства.

Насилие здесь – ключевой момент, но им не исчерпывается необходимый набор интерпретаций подобных изменений. Важно понимать то, чем притягивает и подкупает обычных людей такая структура отношений власти и общества. И фашизм, и нацизм привлек к себе значительную часть идеалистически настроенных молодых и образованных людей из среднего класса, студентов, чиновников, учителей и т.п., хотя их силовые организации использовали другой человеческий материал. Путинизм точно так же в первую очередь апеллирует к положительным социальным сантиментам (национальный оптимизм и имперская гордость, сознание единства, военная слава, чувство силы и т.п.). Они должны пониматься и учитываться в аналитике либеральных авторов в такой же мере, как и условия массового конформизма, цинизма и всеобщей коррупции.

Для дискуссии я бы предложил несколько вопросов:

  • Можно ли сегодня говорить о появлении и тем более – выходе на первый план — нового человеческого типа, который способен стать сосредоточением на себе надежд и интересов массы,   и если да, то кто он? (Навальный – интересное явление, но не новое; но что точно, так это то, что такими фигурами не могут быть старые кадры демократов-партийцев). Не обязательно этот тип будет «инновационным» и толкающим к демократизации общественного сознания, он может быть чем-то совсем другим и неожиданным.
  • Какие группы, какие институты заинтересованы в изменениях и либерализации государства и общества, какие идеи и интересы стоят за этим? Возможны ли социальные коалиции и союзы для проведения подобной политики изменений?
  • Каковы функция следующих институтов: а) силовых и репрессивных, б) репродуктивных и социализационных, в) экономических? Каковы механизмы принуждения к принятию норм подчинения и демонстрации лояльности (цинизм и оппортунизм), а каковы – принуждения к кооперации, установлению и поддержанию, защите правых норм, собственности, человеческого достоинства? Есть ли потенциал социально-структурной дифференциации (усиление автономии отдельных подсистем)?
  • Как будет меняться соотношение принуждения и свободы, за счет чего, потенциала каких групп и институтов?

Мне удручает упорное нежелание учитывать последствия длительного отбора во власть худшего человеческого материала – лишенного ценностных императивов и движимых только одним – стремлением к потреблению как мотиву дефицитарной эпохи. Стратегия большинства населения – адаптация через снижение требований и запросов, установка на выживание, беспринципный оппортунизм. В России возникло массовое общество, но другого типа, чем в западных демократиях – аморфное по своей социальной структуре, потребительское, догоняющее (ориентированное на заимствование), аполитичное, без признания необходимой сложности и инициативности, но с фобией нового (не технического, не инструментального). Человек этого общества умеет и может работать, он осваивает новые виды бытовой техники, коммуникаций, молодежь – языки и новые стандарты моды, образцы массовой культуры и т.п. Но никаких признаков расширения сферы гражданской ответственности, участия, политической активности я не вижу. Как нет и новых моделей «либерального общества». Напротив, сохраняется и постоянно обновляется идеология государственного патернализма, упования на сильную руку, вождя и учителя. Без внимания остается характер политики и легитимации власти: рецепция и демагогии традиционализации, вытеснения образов будущего, подавления политической конкуренции.

Что ждать от будущего? Надо признать, что либеральное мышление и демократия будет оставаться течением маргинального меньшинства. В сохранении и отстаивании этой позиции заключается важнейшая роль либералов: обозначить такое направление и его значимость, дать свое понимание происходящему, расширить пространство многообразия оценок, позиций и интерпретаций идущих процессов. Это и есть расширение зоны свободы. Я придерживаюсь старого принципа – «в начале было слово». Без свободы (своей и других), без признания существования людей с иным менталитетом, чем наш собственный, мы обречены на слепую зависимость от наших беспомощных упований на усилия других, а не опору на свои собственные.

Если говорить более конкретно, перспективы развития российского социума, я связываю не с массовыми протестами против действующего режима (они представляют собой повторение прошлого опыта и знаний, не внося ничего особо нового, а потому не привлекая значительные группы потенциальных сторонников), а с процессами внутри бюрократии, точнее – опять-таки ее среднего звена, в случае, если они будут поддержаны наиболее перспективными в этом плане группами — СМИ, студенчеством, предпринимателями средней руки. В сверхцентрализованном социуме любые акции недовольства и протеста остаются локальными, изолированными явлениями, если они не провоцируют изменения внутри самой бюрократии. Бюрократия среднего уровня является сосредоточием социальных противоречий, она обладает необходимыми компетенциями, а главное – средствами, технологиями управления, то есть решения возникающих проблем как практических задач. В централизованном и репрессивном «обществе=государстве» нет других групп и социальных сил, способных на какие-то действия и сопротивление давлению силовых структур, осознающих себя как силу. Однако в отсутствии политических партий и сильных гражданских организаций усиление напряжений и конфликты интересов внутри самой бюрократии таят опасность скорого аборта реформ и прекращения каких-либо планов по изменению системы. С этой точки зрения нельзя рассчитывать на скорый результат, для этого нет оснований, но в перспективе …

[1] Мне близок принцип Гаутамы, оборачивающий все неприятности к признанию собственного несовершенства: «Если рука не ранена, можно нести яд в руке. Яд не повредит не имеющему ран» (Дхаммапада, 124).

[2] Для меня в высшей степени странно то, что в нашем экспертном сообществе последствия длительного насилия (тянущегося, по меньшей мере, уже более 100 лет), не являются темой социальных и психологических исследований. Накопившая агрессия, злоба, унижение, истребление людей в немыслимых масштабах не может не сказываться на моральных чертах народа.

[3] Я написал это до возвращения Навального и, соответственно, до выхода фильма ФБК «Дворец для Путина», который набрал в ютубе 40, 50 или даже 70 миллионов просмотров. Даже если разделить это на два (количество просмотров не равно числу смотрящих), все равно получается колоссальная цифра. Но 23 января на демонстрацию в Москве по данным «Белого счетчика вышло 15-20 тысяч человек, по стране в целом (в 90 городах)   – не меньше 100 тысяч (ожидалось – более 150 тысяч). Это совсем немало, и все же не сопоставимо с суммарной аудиторией фильма. Отмечу, такая же реакция следовала за публикациями докладов Б.Немцова («Путин и коррупция», «Зимняя Олимпиада», «Путин. Война»), которые тоже имели миллионную аудиторию.

[4] Комплексы национальной неполноценности, составляющее самую суть и ядро российской ресентиментной коллективной идентичности, проявляются двойственным образом: с одной стороны, они питают имперские настроения и солидарность с властью, с другой – негативное отношение к власти, не соответствующей в должной мере патерналистским и модернизационным ожиданиям населения.

[5] Работы экономистов мне кажутся более сильными, чем политологов но это мое субъективное и некомпетентное мнение.

[6] Когда стало ясным, что Ельцин (условный «Ельцин» — команда реформаторов) борется на выборах 1995-1996 гг. не столько с противниками – коммунистами, прежней партийной номенклатурой, сколько с апатией и пассивностью своих сторонников.

[7] Инициатором изменений была часть высшего партийного руководства. В своей борьбе за власть со старой номенклатурой она вынуждена была апеллировать к «общественности» (к той же средней бюрократии), больше всех заинтересованной в реформах. Реформы начались при одобрении основной массы населения, но проходили практически без его участия, при полной инертности населения, сменившиеся вскоре нарастанием разочарования, фрустрацией и недовольством. Ни масса населения, ни слой высшего или среднего партийно-хозяйственного руководства не участвовали в разработке реформ, последнее, напротив, как могло, сопротивлялось всему. Население было пассивным и ждало лишь выхода из затяжного экономического кризиса.

[8] Другими словами, речь идет о сочетании двух временных процессов: большого длительного – разложения тоталитаризма, и внутри него – относительно короткого, а именно: усилий правящей элиты по восстановлению отдельных секторов тоталитарной институциональной системы.

[9] В свое время их декларации были оставлены либералами без всякого внимания, и зря. Сегодня, когда читаешь эти старые тексты, поражаешься тому, что уже тогда идеология реакционного разворота была выражена и четко сформулирована, но не понята или встречена с брезгливой насмешкой: см., например, рассуждения М.Ремизова, ставшего в 2005 г. президентом Института национальной стратегии, в сб. «Мыслящая Россия: картография современных интеллектуальных направлений» (М.: Фонд «Наследие Евразии», 2006, отв.ред. В. Куренной) или выступления того же времени директора РИСИ генерал-лейтенанта КГБ Л.Решетникова на сайте этого института.

[10] Мне это напоминает сцену из «Обыкновенного чуда» Е.Шварца: «Король: Во мне вдруг проснулся дед с материнской стороны. Он был неженка. Он так боялся боли, что при малейшем несчастье замирал, ничего не предпринимал, а все надеялся на лучшее. Когда при нем душили его любимую жену, он стоял возле да уговаривал: потерпи, может быть все обойдется!» —

[11] Я имею в виду не провозглашение демократии, декларирование приоритетности прав человека, разделения властей и т.п. вещи, а создание институциональных средств их обеспечения и защиты, фактических, институциональных условий политической конкуренции партий и свободы любых общественных организаций. Начало манипулированию общественным мнением – использованием правительством демократов политических технологий и ресурсов государства для пропаганды – было положено в 1995 году, а не в 2003-м.

[12] Мне могут возразить: а откуда было взять новые кадры для этих структур – суда, госбезопасности, новых учителей в нужных объемах. Действительно, откуда, если к этому не готовились, не создавали «летучих», неформальных, «открытых» или иных университетов? Не было идеи «теневого правительства» и т.п.? Ситуация вечной неготовности не случайна и, по всей видимости, будет не раз повторяться. «Бог готов ежечасно, но мы не готовы», как говорил Мейстер Экхарт.

[13] Отдельная тема – роль политической полиции и судов в перераспределении собственности и установления контроля над основными финансово-промышленными активами в стране, ре-этатизации экономики, связывающей население с нынешним режимом.

[14] Поэтому в упреках, предъявляемых либералам, есть определенный резон. Аргументы здесь следующие: люди, причастные когда-то к власти, обслуживавшие руководство страны, с одной стороны, отказываются от обсуждения доли своей ответственности и меры своей компетентности при проведении реформ, а с другой – все их интересы подчинены возвращению к власти (хотя бы символически, в надеждах и упованиях), весь ход мышления, интерпретации и отбора фактов ориентирован на эти цели.

[15] Умиляет понятие «недостойное правление» В.Гельмана применительно к путинскому режиму: ну, осудил со всей прямотой, как подобает пионеру в доме терпимости.

[16] Основа легитимности в социуме такого рода – в признании суверенного права тех, кто занимает властные позиции, на насилие, вне зависимости от способа достижении власти. Оборотной стороной этого принципа является «иерархический эгалитаризм» — представления о том, что качества, достоинства, возможности и права человека зависят от места, которое он занимает в иерархии господства. Поэтому критика коррупции, производимая Навальным, часто не достигает цели, будучи нейтрализована привычными представлениями обывателя: «им все можно», «начальство всегда так жило», «закон им не писан» и т.п. в духе «что позволено Юпитеру, то не позволено быку».

[17] Я никак не хочу умалять значения массовых протестов. Моральный смысл подобных выступлений чрезвычайно важен как предъявление неморальному обществу очевидности моральной и ценностной позиции, самого факта наличия у человека достоинства и собственных независимых убеждений. Но политический смысл протестов совершенно иной: функция массового протеста заключается в мобилизации сторонников — противников клептократического репрессивного режима, демонстрации их силы и сплоченности. Сами по себе такие мирные и законопослушные акции не способны дать ни новых идей, ни понимания происходящего. Угрозу для устойчивости режима они могут представлять лишь в случае, если эта массовость и солидарность впечатляет бюрократию, силовиков, воспринимающих эти действия как потенциальную опасность для себя, как угрозу привлечения к ответственности. До этого протесты, чем бы они не были вызваны и как бы масштабны они не были, для власти, базирующейся на институциональном насилии, демагогии и пассивности большинства, не создают реальных проблем (не считая психологического неудобства). Демонстрации и другие акции протеста суть выражение солидарности с политическими лидерами, выдвигающими ясную программу действий. Если такой программы (идей, понимания и характера проблем, и их решения) нет, то сколь бы ни были внушительными численность протестующих, это не представляет серьезной угрозы для власти.

[18] Достаточно сравнить это поведение хотя бы с недавними выступлениями французов против закона о защите полицейских, чтобы увидеть разницу в гражданском самосознании и ментальности тех и других.

[19] Характерно, что объяснения своего поведения и у тех, кто голосовал, и у тех, кто отказывался принимать в этом участие, были схожими.

[20] См.: «Поколение Z»: молодежь времен путинского правления // ВОМ, 2020, №1-2; Преемственность и изменения в поколении 2002-2020 // ВОМ, 2020, №3-4.

[21] Мне будут возражать: а как же волонтерство, благотворительность, Егор Жуков, волна участия в работе организаций гражданского общества? Чтобы не вызывать обычного препирательства   и противопоставления рассказов о «Тимуре и его команды», о собирании макулатуры и металлолома советскими пионерами нынешним молодым волонтерам, помогающим пострадавшим от стихийных бедствий или больным детям, скажу – на постоянной основе в деятельности благотворительных организаций принимают участие около 1% населения, молодежи здесь больше, чем людей старшего возраста, еще 10% — время от времени. В скандинавских странах, в США, Германии – от 20 до 30% молодых людей.

[22] Можно предположить, что колеблющаяся вместе с генеральной линией сервильная масса людей с высшим образованием (лояльная к путинской системе, удовлетворенная своим положением, доходами, отношением руководства) создала условия для моральной и общественной стерилизации молодых (пример гуманитарных факультетов МГУ или последних событий в ВШЭ показателен).

[23] См. совсем свежее исследование А.Левинсона «Волонтерство и протест как феномены экстраповседневности» (ВОМ, 2020, №3-4).

[24] Режим Путина существует уже 20 лет и, видимо, продлится еще какое-то время, непонятно какое. Спад популярности Путина происходил неоднократно (в 2002, 2005, 2009, 2011-2013, 2018 годах), что не сказалось на устойчивости функционирования всей системы. Личный рейтинг Путина мало зависит от массовых оценок успешности или неуспешности его деятельности как президента. Его, конечно, можно рассматривать в качестве показателя «организованного консенсуса», работы медийной рекламы или административной клаки, но правильнее было бы понимать это как выражение безальтернативности самой государственной системы, доминирующее в общественном мнении, а не как отражение восхищения личностью Путина или признание его персональных заслуг.

[25] Поношение Путина в соцсетях не отменяет его «экстраординарного» статуса, даже, наоборот, предполагает и подтверждает его, в том числе и его хулителями, воображающих его всесильным, а себя зависящими от него (когда «он уйдет…»). Этот момент не сознается, хотя надо было бы подумать о таких случаях. как публикация панамского досье, доклада М.Салье, о воспоминаниях и интервью его партнеров по бизнесу и тому подобных поводах, дискредитирующих «национального лидера». Кстати, наше «болото», «большинство» вполне сознает коррупционный характер и его режима в целом, и самого президента и его окружения, но никак не относится к этому факту.

[26] Сюда входит и опыт постсоветского, и позднесоветского, и сталинского (колхозного, фабричного) и досоветского времени, насильственных периодов индустриализации, коллективизации, военной мобилизации, террора и всего того, что описывается словами «наша жизнь устроена так, чтобы каждого опутать и каждого сделать сознательным соучастником этой системы» (С.Ходорович, Свободные люди, М, 2018, с.299-300).

[27] Если не появляются убедительные, серьезные научные (экспертные) интерпретации, то общественный дискурс заполняется интеллектуальной попсой. В результате мы имеем систематическое снижение уровня и качества понимания, заболачивание смыслового пространства. Зона либерального знания сужается, постепенно оттесняясь и вытесняясь разнообразными идеологическим эклектизмом, мифами и предрассудками. Результат –общественное и политическое бессилие оппозиции.

[28] В расхожей публицистике эта схема редуцирована до хлесткой формулы «холодильник против телевизора».

Оригинал

обсуждение

АНО “Левада-Центр” принудительно внесена в реестр некоммерческих организаций, выполняющих функции иностранного агента. Заявление директора Левада-Центра, не согласного с данным решением, см. здесь.