Аналитика

Лев Гудков: «Единство империи в России удерживают три института: школа, армия и полиция»

6 декабря 2021 года исполнится 30 лет с момента официального распада Советского Союза. Глава «Левада-Центра» Лев Гудков рассказал о причинах консервативного реванша, воспроизводстве советских мифов, устойчивости авторитарной конструкции власти и «двойном сознании» россиян.

По мнению Льва Гудкова, система управления в России опирается на два ключевых инструмента — наращивание фрагментации общества и нагнетение атмосферы чрезвычайности и внешней угрозы. Фото из открытых источников.

ЧАСТЬ I: ДЕМОКРАТИЗАЦИЯ

Ольга Хвостунова: Вы исследуете российское общество уже несколько десятилетий. Подводя краткие итоги постсоветского периода, какие бы вы назвали ключевые ошибки и ключевые достижения российской политики?

Лев Гудков: Вы знаете, я не политик и не политолог и не стал бы рассуждать в логике ошибок и достижений. Здесь, скорее, нужно говорить о резонансе трех процессов, которые привели к краху СССР. По отдельности ни один из них не был катастрофическим, но их совпадение разрушило всю систему, хотя на политической сцене этого результата никто специально не добивался.

ОХ: Какие это процессы?

ЛГ: Прежде всего, глубочайший кризис плановой распределительной экономики, ориентированной на поддержание авторитета советского государства в мире, статуса милитаристской и экспансионистской супердержавы. Хотя гонку вооружений часто называют главной причиной распада, я так не считаю. Второй процесс, протекавший независимо, связан с ростом эмансипационных национальных движений в советских республиках. Претендуя на роль модернизатора и культивируя лояльность, советская империя выступила инкубатором национальных элит, которые со временем стали стремиться к большей власти, большим ресурсам и освобождению от контроля. Это очень важный процесс. По нашим ранним исследованиям элит, траектории будущих разломов уже были видны в 1987–1988 годах. Особенно там, где элиты формировались под защитой языка: это, в первую очередь, Прибалтика, затем Кавказ, Татарстан и так далее. И третий процесс — смерть коммунистической идеологии и, как следствие, ослабление легитимности власти, основанной на обещаниях построить процветающее общество, вместо которых к 1980 году мы получили Чернобыль и бойкот Олимпиады.

ОХ: Почему Россия не прошла путь демократизации после распада СССР?
ЛГ: Демократия не получилась, потому что никто об этом всерьез не думал, не готовился к демократическому транзиту, не создавал структуры, на которые можно было бы опираться в политической работе. Максимум, что было, это идея о пресловутом переходе к рынку, что само по себе, как ожидалось, должно было создать правовое государство и демократическое структуры, освободить общественные группы от давления и контроля партийной номенклатуры. Главной проблемой было непонимание, что необходимо в первую очередь проводить социальные преобразования и строить институты, не было идеи, что слабая, по существу всего лишь декларируемая демократия нуждается в защите. Всерьез не рассматривалась и идея люстраций, в том числе в силовых структурах и в судебной системе. Тайная, то есть действующая вне правовых рамок, политическая полиция, КГБ, после распада СССР была ослаблена, но не уничтожена. В этом — отличие от практики денацификации в Германии или ликвидации фашизма в Италии, где был введен запрет на занятие государственных должностей членами тоталитарных партий. Другими словами, в ельцинской России корни этих тоталитарных социальных институтов не были подрезаны. Сохранились все закрытые образовательные учреждения этих репрессивных институтов — Академия ФСБ, Академия МВД, Университет прокуратуры и прочие, обладавшие собственными ресурсами и потенциалом воспроизводства.

ОХ: То есть реванш был неизбежен?

ЛГ: Демократические реформы сопровождались падением жизненного уровня и привели к сильнейшему разочарованию крайне консервативного и забитого населения в идеологии перемен. За пять-шесть лет, если брать середину 1990-х и сравнить с последним советским годом, уровень жизни упал больше, чем вдвое — примерно на 55%. Причем в первую очередь пострадали силы, заинтересованные в реформах: инженерно-техническая интеллигенция, и вообще интеллигенция в широком смысле, то есть собственно государственная бюрократия. Остановилось производство, поскольку по большей части производимая продукция никому не была нужна вне рамок директивной плановой экономики. Все эти люди вдруг оказались ненужными. Из общественной жизни также были выброшены социальные группы, выступавшие опорой советского режима: это рабочий класс, занятые прежде всего в отраслях, ориентированных на военное производство, выстраивание и поддержание империи. Установки реформаторов и населения в целом были обусловлены в первую очередь целями ликвидации потребительского дефицита, переходом к рыночной экономике. Вопрос о моральной и правовой природе существования СССР как тоталитарного государства не стоял, а это значит, что не сознавался преступный характер советской коммунистической системы –человеческая цена коммунизма или социализма, все равно как вы его назовете. Суд над КПСС в 1992 году бесславно провалился. Тогда никто даже не думал о создании механизмов защиты от возможной регенерации тоталитарных институтов. Даже мысли такой не было. Все надеялись на авторитарного «демократического» лидера, хозяина, который, нейтрализуя и подавляя сопротивление коммунистов и консерваторов, проведет революцию сверху.

ОХ: А кто был заинтересован в демократических реформах?

ЛГ: В горбачевской перестройке, по нашим исследованиям, больше всего заинтересовано было среднее звено бюрократии. Понятно, что в поздний советский период люди в целом были недовольны вечным дефицитом, бедностью, бесперспективностью, но все это не превращалось в какие-то организационные формы и движения. В 1950–1952 гг., в условиях позднего сталинизма, террора и массовых репрессий, срок достижения первой номенклатурной должности — скажем, секретаря райкома или секретаря парткома большого завода — составлял три года. Из-за постоянных чисток и ротации кадров возможности для карьерного роста бюрократии были значительными, потому что постоянно работала бритва репрессий, срезавшая верхние слои. После смерти Сталина было установлен запрет на репрессии против партийного руководства. В конце брежневской эпохи тот же самый срок занятия такой же позиции составлял уже 18–21 лет, то есть каналы вертикальной мобильности были почти полностью закрыты, что создавало сильнейшее напряжение внутри средней бюрократии. А кто это? Та же интеллигенция, госслужащие, инженеры, журналисты. При Хрущеве советское руководство поняло, что в условиях конкуренции и соперничества СССР и США паритет возможен только при помощи инноваций и инвестиций в науку. К 1963 году инвестиции в образование и науку были самыми значительными за весь советский и постсоветский период: более 6% ВВП — сейчас меньше 2%. Ускоренное образование и подготовка кадров, ускоренный рост создали относительное перепроизводство людей с высшим образованием, не имевших при этом особых перспектив. Если вспомните позднее советское кино, то фильмы «Полеты во сне и наяву», «Остановился поезд» как раз рассказывают про тупик и беспросветность. Это чрезвычайно важно. Именно слой средней бюрократии, поддерживавший реформы и задававший рамки этих изменений, выступил движущей силой демократизации.

Как только произошла горбачевская очистка власти от геронтократии, открылись каналы мобильности, интересы этого слоя были удовлетворены и весь «революционный дух» — хотя я не считаю, что это была революция, — отлетел. Легитимность новой власти резко ослабла. Среди реформаторов начались поиски национальной идеи, консервативной идеологии, флирт с церковью. В условиях утраты массовой поддержки руководство Ельцина стало искать новые источники авторитета, легитимности и самосохранения. И скоро уже нашло опору в силовых структурах, КГБ, армии. В ходе Первой чеченской войны влияние военных и чекистов резко усилилось. На президентских выборах 1996 года был впервые использован административный ресурс, политические технологии и манипуляции для обеспечения нужной электоральной поддержки. Дальше эта траектория логически привела к отстранению от власти реформаторов и усилению консервативных кадров, таких как советский хозяйственник Виктор Черномырдин или академик Евгений Примаков, один из руководителей внешней разведки. В целом, в продолжении реформ был заинтересован в первую очередь аморфный слой более образованных людей, условно называемый «социальной элитой», обладающий некоторым культурным капиталом, а значит чуть более широким горизонтом, а также поднимающийся бизнес, нуждающийся в правовом государстве, находящемся под контролем общества. Но ресурсы понимания, знания, ответственности были очень ограниченными. Такими же они остаются и сегодня.

ЧАСТЬ II: ПУТИН

ОХ: Почему окружение Ельцина выбрало преемником Путина?

ЛГ: Поиск преемников шел среди гэбэшных структур разного рода. Общество было разочаровано, недовольно, пассивно. Когда во второй половине 1990-х наметился рост и казалось, что все самое тяжелое уже позади, ударил финансовый кризис 1998 года, повергнув население в такую депрессию, что оно готово было принять любого начальника, который пообещает выполнить две задачи — вывести страну из кризиса и вернуть ей статус великой державы. После некоторого перебора фигур из этой колоды, ельцинское окружение, так называемая «Семья», остановилась на Путине — самом безопасном, как им казалось, сером, но исполнительном чиновнике, которым можно будет легко управлять и которого можно контролировать. Вначале он таким и был, собственной программы и идей у него не имелось. Но именно потому, что у него не было никаких своих идей, Путин чувствовал массовые настроения. Он просто встал в рамку массовых ожиданий, подыграл им и получил всплеск массовой поддержки на волне общей дезориентированности, фрустраций, обид, общего рессентимента и диффузной агрессии. В результате руководство страной оказалось в заложниках спецслужб. Если вы играете с чертом, не надейтесь, что вы его обманете. Путин при первых признаках критики в свой адрес, начиная с «Курска», а потом при взятии заложников на Дубровке и в Беслане, почуял угрозу со стороны автономных сил и групп в обществе и начал их давить — сначала независимые от Кремля средства массовой информации, затем олигархов. Началась централизация власти и реставрация репрессивных структур. При этом никакого сопротивления со стороны раздробленного и дезориентированного общества не последовало. Нельзя сказать, что это было так уж неизбежно, хотя общая логика процесса была нам ясна уже тогда.

ОХ: А что можно было сделать?

ЛГ: Надо было бороться. Надо было провести полную судебную реформу, вывести судебную систему из-под контроля президентской власти. Надо было усилить роль парламента, который был резко ослаблен Конституцией 1993 года. Надо было сохранить политический плюрализм, который к 2000-му году фактически закончился. Вместо этого все ждали продолжения реформ, разные группы проецировали на Путина свои ожидания, надежды и интересы, ждали «великих дел». Но, в соответствии с интересами власти, усилилась централизация управления, укрепились силовые структуры и была ликвидирована свобода прессы, в результате чего произошел разрыв между массовой публикой и носителями знания, утратившими авторитет. Власть стала акцентировать традиционализм как источник своей легитимации. Произошла примитивизация общества и подъем нижележащих и, казалось, навсегда ушедших слоев культуры — хотя сам этот процесс был запущен еще при Ельцине, его «демократическими» советниками. И еще одной важной причиной «успеха» реставрационных процессов я бы назвал сервильность элиты. Бюрократия оказалась основным бенефициаром прошедших изменений, не говоря уже о новом кремлевском окружении — новых олигархах-выходцах из спецслужб. Вообще говоря, ведь это необыкновенное явление, совершенно не оцененное политологами: сращивание финансовых потоков и тайной политической полиции. Это особенность именно нового режима Путина, в котором еще один передел собственности сочетался с довольно архаичной идеологией.

ОХ: Существует мнение, что у режима Путина нет идеологии.

ЛГ: Я с этим не согласен. Такое мнение — свидетельство ограниченности наших экспертов и аналитиков. Конечно, система идей, оправдывающих сложившийся политический порядок, определяющих характер массового повиновения власти, отвечающих целям и интересам режима, есть. Но эта конфигурация идеологем, мифов, демагогии не опознается как идеология, потому что ее бездумно моделируют по образцу советской идеологии, гораздо более проработанной, догматической, схематической и тотальной. В отношении России речь сегодня идет об идеологии государственного патернализма и патриотизма с апелляцией к прошлому и легитимацию через прошлое — через воинскую доблесть, былые достижения империи, через советскую форсированную индустриализацию и пр. Любой грамотный социолог скажет вам, что апелляция к прошлому, глорификация милитаризма и имперской колонизации означают легитимацию политики централизации власти, устранение плюрализма в обществе. Если все достижения в прошлом, то, следуя этой логике, все сегодняшние групповые интересы и многообразие представлений в обществе становится нелегитимными. Нет нужды в представительских и правовых институтах. Гражданское общество начинает восприниматься как оппонент, а позднее — как враг суверенной власти.

ОХ: А в чем вы видите сервильность элиты?

ЛГ: Элита — а я имею в вид в данном случае публичную интеллектуальную и научную элиту, но не бизнес и не силовиков — оказалась несостоятельной, будучи так или иначе и внешне, и внутренне зависимой от власти, от руководства университетов и академии. Даже если она занята исследованиями, а не только пропагандой, то внутренне подчинена запросам начальства, которое ставит перед ней свои задачи. У нее нет собственных познавательных интересов, поэтому она подлаживается под то, что принято, по ее мнению, в мире, на Западе, следуя позавчерашней интеллектуальной моде в Европе или в США. Наша элита принципиально эпигонская. Ее претензии на авторитет основаны на демонстрации знаний каких-то западных текстов, в том числе по транзитологии, порождая иллюзию движения к «светлому будущему», что вполне устраивает нынешний режим. Но этот авторитет создан не на анализе состояния дел в стране, природы режима и покорности ему общества. Элита всячески демонстрирует свою готовность предоставлять власти рекомендации и политические рецепты. Раньше — как приехать из точки А («авторитаризм») в точку Д («демократия»); сегодня — как оптимизировать управление экономикой, здравоохранением, воспитанием патриотизма и т.п. Это не изучение общества и, соответственно, не поиск групповых интересов, на которые можно было опереться и обеспечить солидарность. Это подобострастная готовность служить и консультировать власть, которая, как показали события последних 20 лет, вовсе в этом не нуждалась. Сегодня сервильность стала общераспространенной во всех университетах. Недавно вышел доклад DOXA и «Проекта», который показывает, что 92% руководителей топ-100 российских университетов связаны с «Единой Россией». Научный потенциал там нулевой, но зато есть средства контроля над воспитанием, социализацией и преподаванием. На таких примерах чрезвычайна заметна логика реставрации тоталитарных институтов.

ЧАСТЬ III: ТОТАЛИТАРНОСТЬ

ОХ: Что вы в данном случае понимаете под тоталитарным?

ЛГ: Когда говорят тоталитаризм, имеют в виду прежде всего ГУЛАГ, террор и т.п. Это важная часть парадигмы тоталитаризма, но этим он не исчерпывается и даже не определяется. Есть и другие, нетоталитарные формы людоедства. За концепцией тоталитаризма, развивавшейся в 1920–30-х годах, стоит другая идея: расползание государства во сферы, которые раньше не входили в зоны его компетенции, — частную жизнь, мораль, религию, науку, систему образования, спорт, экономику. Вместо процессов дифференциации и обособления, автономизации различных сегментов и групп, возникновения сложной системы взаимосвязей, коммуникаций и обмена мы имеем дело с усилением целенаправленного централизованного контроля, принуждения и индоктринации населения. Нельзя сказать, что при Путине в России этот процесс так уж успешен, но он идет. Мы видим, как сокращается пространство свободы, культуры, просвещения, религии, морали, науки, публичности, не говоря уже о полном исчезновении политики как институциональной сферы.

ОХ: Почему Россия возвращается к тоталитарным институтам?

ЛГ: Прежде всего потому, что не было рационализирована природа советской системы, не возникло моральной основы для ее осуждения — нравственного и государственно-правового. Политическая культура России чрезвычайно инерционна, она сохраняет и пласты сталинского времени, и даже еще более раннего — имперского, крепостного. Если сравнить Россию с другими постсоветскими странами, то успешным транзит был только только там, где присутствовал ряд важных факторов: память о национальной государственности, как в Польше или Прибалтике; сохранившиеся остатки гражданского общества и институциональных структур, такие как костел, «Летучий университет» или какие-то фольклорные общества; и длительная традиция или практика сопротивления. Опыт польского сопротивления, начиная с 1956 года, привел к пониманию, что силовые перевороты, установки на революции или радикальную смену власти иллюзорны, если нет сил, заинтересованных в новых общественных институтах. Институты надо создавать, добиваться многообразия представительства общественных интересов, движений, партий. Это значит, что нужно искать возможности компромисса с властью, учитывать взгляды и запросы людей, которые чужды демократии и либерализму, людей с ограниченным пониманием происходящих процессов; что нужно учиться диалогу, а не уничтожению противника. Культура требует сохранения плюрализма в обществе и в политической системе. Это важнее, чем сами реформы сверху и декларации демократии и права. В России таких традиций не было, и мы довольно быстро оказались заложниками иллюзий — сначала авторитарного демократа Ельцина и реформаторов, действовавших авторитарными методами, а потом уже Путина с его «возрождением» России и вставанием с колен.

ОХ: Опросы «Левады» показывают, что в прошлом году 75% россиян были уверены что советская эпоха была лучшим временем в истории России. Может быть, причина консервативного разворота в ностальгии?

ЛГ: Ну, это не ностальгия, не те чувства, которые испытывает вынужденный эмигрант по покинутой Родине. Это совершенно другие переживания и идеологемы. Идеализация советской жизни и советского времени в российском обществе является условием для критики настоящего. Других представлений, исходя из которых можно оценивать и артикулировать свое недовольство положением вещей и действиями власти, у общества нет. Я хорошо помню портреты Сталина на лобовых стеклах грузовиков в конце брежневской эпохи. Идеи порядка, фантом утопии, утраченной справедливости, равенства, идеализированной жизни оказываются единственно доступным способом критики настоящего в атмосфере подавления свободы слова, цензуры и трескучей пропаганды. Прежние советские идеологические лозунги оживают в массовом сознании, но воспринимаются уже как реальность прошлого. Работают мифы о бесплатной общедоступной медицине, бесплатном образовании, гарантированной работе, низкой стоимости жилья, профсоюзных путевках, пенсиях, на которые можно было жить.

С приходом рыночной экономики бедное население России столкнулось с отсутствием идеи будущего и цели развития. Реформаторы были дискредитированы, либералы и само понятие демократии были подвергнуты поношению, и люди вынужденно стали апеллировать к прошлому как к идеалу. Это соответствовало общему тренду на традиционализм: наша жизнь, величие страны остались в прошлом, и их надо восстановить. Не менять нынешнюю ситуацию, а восстановить прошлую. На протяжении последних 25 лет 55–60% респондентов в наших опросах раз за разом твердят, что с реформами они чувствуют себя проигравшими, что лучше было бы, если бы ничего не менялось в перестройку. Этот мифологический ресурс стал основным инструментом интерпретации происходящего.

ОХ: А власть, получается, просто возглавила этот процесс?

ЛГ: Именно так, да. Я много раз говорил, что нынешняя пропаганда не создает новых идей, образов реальности, а использует расхожие мифы позднего советского времени — брежневского или более раннего, — интерпретируя их в языке современных процессов, явлений и отношений. Поэтому, скажем, обоснование российской агрессии строится по модели сталинской агрессии против Финляндии или аннексии балтийских стран, исходя из якобы потенциальных угроз с их стороны.

ЧАСТЬ IV: ЗАПАД

ОХ: В одном из ваших недавних интервью Znak.com вы сравнивали отношения россиян к Западу в начале 90-х с нынешним — разница колоссальная. Почему отношения столь радикально ухудшились?

ЛГ: Подъем антизападничества — очень важный момент. Антизападные настроения подавляют саму идею реформ и изменений, стерилизуют или уничтожают образ будущего и возможности консолидированного действия по изменению системы власти.

ОХ: С чем связан запрос на великодержавность? Речь идет об атрибутах советской империи или, может быть, Российской?

ЛГ: Это тоже важный вопрос. В отличие от Европы российское общество в значительной мере было создано государством в своих целях — в ответ на потребности технологической модернизации армии, флота, бюрократического управления и т.д. Поэтому, в целом, идея автономии общества от государства отсутствует в российской политической культуре. В основе империи лежит идея экспансии, то есть захвата громадных территорий и демонстрации силы, что становится основанием для самоуважения и достоинства человека и коллективной гордости общества, но только в качестве подданных великой державы. В условиях хронической бедности, тем более в ситуации углубляющегося кризиса и массовой безнадежности, это ощущение величия становится компенсаторным механизмом для снятия хронического чувства унижения, зависимости от власти, нищеты, стыда за свое существование — характерных черт общества догоняющей модернизации. Других оснований для коллективной гордости не возникает. А если они и возникают, то в маргинальных слоях и группах, превращающихся сразу в инакомыслящих и диссидентов. Массы живут идеей величия государства и связанной с ней конспирологией, оправдывающей бедность и появление внутренних критиков и оппонентов через русофобию и враждебность Запада. Причем, с одной стороны, российское общество воспринимает Запад как утопию, воплощение всех идеалов и ценностей, а с другой — испытывает страх и ресентимент перед ним. Двойное сознание (идеализации Запада и страха перед ним) — очень важная ментальная конструкция, которая появилась не сегодня и даже не в советское время, а гораздо раньше.

ОХ: То есть речь об архетипах времен еще Российской империи?

ЛГ: Да, это XIX век, самое начало российской модернизации. Но здесь важно понимать, что мы говорим о механизмах идентификации, а не идеологической поддержки имперской власти. Это разные вещи. Сегодня в российском обществе нет желания экспансии и захвата новых территорий, которое ощущалось еще в советское время. Есть консервативное стремление сохранить — или возродить — статус супердержавы, сопротивляться западному влиянию, но воевать, приносить жертвы — такого желания нет. Как нет и сопротивления политике властей. То есть снова двойственное отношение: с одной стороны, эйфория по поводу аннексии Крыма, с другой — отказ нести ответственность за это, как и за любые другие авантюры и действия государства, в том числе за массовые репрессии и террор советского времени. В обществе отсутствует сознание вины за участие в подобных преступлениях. Это очень важный разрыв в сознании.

ОХ: Какие еще разрывы или сломы в сознании россиян вы отмечаете в своих исследованиях за последние 30 лет?

ЛГ: Самые первые наши опросы показывали нарастающее сознание исторического тупика, грядущей катастрофы в сочетании с коллективным мазохизмом — «мы хуже всех, мы нация рабов». Доля таких ответов в 1989–1992 гг. поднялась где-то с 7% до 54%. Такое темное сознание стало чрезвычайно важным моментом при распаде советского режима. Переход был неизбежным, но люди не очень понимали, куда идти. Если не по пути Китая, значит вариант один — Запад, только в их представлениях это был идеализированный Запад. Люди хотели «жить, как в нормальных странах». Мой друг, французский социолог и историк Алексис Берелович, очень давно назвал это «утопией нормальности». Для людей, воспитанных в условиях экономики дефицита, западная жизнь — в фильмах, в рассказах — выглядела как идеал, на который они ориентировались. Люди хотели жить с высоким уровнем потребления, иметь правовую защиту от произвола власти. На тот момент никаких ощутимых антизападных настроений в обществе не было. Порядка 40–45% считали, что России надо присоединиться к НАТО, 50% надеялись, что мы интегрируемся с европейским сообществом. Но начиная с середины 1990-х, когда реформы показали свою негативную сторону, а понимания демократии — зачем она нужна и как работает — не наступило, в обществе возник сильнейший запрос авторитарного лидера, на сильную руку, которая наведет порядок и вернет хотя бы то, что было в позднесоветское время.

ОХ: Иными словами, изначально нереалистичные представления о Западе и демократии соединились с разочарованием от реформ и привели к откату?

ЛГ: Что-то вроде этого. Я бы только не хотел ругать реформаторов — они делали то, что могли в тяжелых условиях. Но с приходом Путина в стране пошла регенерация силовых, репрессивных структур, а сними началось восстановление самого духа имперскости, советскости, хранителями которого они выступали. Особенно это было заметно в армии: после двух поражений в Чечне среди военных распространились идеи предательства, «ножа в спину», заговора против России. Поскольку где-то к 2002 году в стране уже установился государственный контроль над СМИ, эта идея стала тиражироваться и навязываться населению. Начиная с 2004–2005 года, мы стали фиксировать в опросах рост антизападных настроений, появление образа врага и ощущения, что Россию окружают враги. На протяжении всего путинского правления эти настроения стабильно держатся на уровне 78–83%, хотя в последнее время идет некоторое снижение значимости «врагов». Это тотальное представление о внешнем мире, которое институционально задается и воспроизводится в школах. Сегодня вся школьная программа в принципиальных вопросах повторяет советскую систему преподавания — и идеологически, и содержательно.

ЧАСТЬ V: МОЛОДЕЖЬ

ОХ: Насколько восприимчива молодежь в таким установкам? Исследования молодежи показывают разные тенденции: с одной стороны, продолжается репликации советского сознания, в том числе даже языковых клише, а с другой — выявляются более оптимистичные тенденции, такие как независимость, отсутствие страха. Что вы видите в ваших опросах?

ЛГ: У нас была целая серия опросов именно по молодежи, включая два больших исследования в 2018 и 2020 гг. Под молодежью мы понимаем путинское поколение последнего двадцатилетия, то есть россиян в возрасте 18–35 лет. Внимание к молодежи действительно велико со стороны разных сил. Либералы и оппозиционеры делают ставку на молодежь, поскольку, по их мнению, она не знает советской жизни и может стать носителем изменений. Власть тревожится, что молодежь уходит из-под ее влияния, и предпринимает меры по усилению контроля, патриотическому воспитанию, включая разные наказания — штрафы, исключения студентов из вузов и пр. Что мы видим на самом деле? Нынешняя молодежь действительно заметно отличается от предыдущих поколений. У нее новые коммуникативные практики, новые модели поведения, более выраженная ориентация на Запад, более заметная нетерпимость к насилию. С другой стороны, характер коллективных и идеологических представлений — Россия как великая держава, антизападничество, представления о безальтернативности Путина — почти неотличим от старших поколений, потому что на это работают институты. Такова школа, армия, работа, такова система пропаганды, против которой люди, в общем-то, бессильны. Поскольку нет авторитетной элиты, которая могла бы давать независимую экспертизу происходящему, люди сами по себе не в состоянии проанализировать происходящее, выработать собственную интерпретацию и поставить новые цели развития. Поэтому молодежь воспроизводит прежние советские клише — это крайне важный, хотя и очень тяжело осознаваемый процесс. Мы видим, как, например, растет признание авторитета и величия Сталина, наряду с авторитетом армии, ФСБ и самой авторитарной власти.

ОХ: А отсутствие страха вы видите?

ЛГ: Здесь сложнее. Российская молодежь сегодня обладает всеми преимуществами перед людьми старшего возраста, и это дает им некоторую уверенность и оптимизм. Но я имею в виду, прежде всего городскую молодежь, потому что в селе идет процесс депопуляции, оттуда молодежь выталкивается в города. Но страх перед войной, ужесточением политического режима, возвратом к массовым репрессиям, чувство своей беззащитности перед полицией, администрацией, а также страх унижения и потери собственного достоинства и прочие социальные аффекты — все это очень выросло за последний год.

ОХ: Какими преимуществами обладает молодежь?

ЛГ: На рынке труда у нас сложилась неклассическая ситуация, резко отличающаяся от западных экономик. Наиболее убедительные исследования по этим проблемам принадлежат [директору Центра трудовых исследований ВШЭ] Владимиру Гимпельсону. Пик зарплат в России сегодня приходятся на возраст примерно 32–35 лет, тогда как в западных странах это происходит ближе к пенсионному возрасту, когда человек достигает более высокой квалификации и статуса. Почему так? Потому что в российской экономике, если не брать сырьевые секторы, наиболее быстрорастущие сектора — это сервис, торговля и информационные технологии. Промышленность быстро сокращается: за 30 лет ее доля в экономики упала с 32–33% до нынешних 19%. Молодежь быстрее осваивает новые технологии, и у нее больше возможностей трудоустройства.

В частной жизни тоже происходят значительные изменения, особенно в области потребления. Потребление стало главной сферой ценностей, предметом ценностных ориентаций, маркером социального положения, авторитета и признания человека. Не его этические, религиозные и прочие ценности, а именно уровень потребления. В отношении молодежи это, с одной стороны, приводит к большему довольству, а с другой — все-таки есть некоторое растущее недовольство усилением государственного контроля. Особенно оно стало ощущаться в пандемию, ударившую именно по сервисным отраслям экономики. То есть молодежь более гибкая и вроде бы деидеологизированная, поскольку ориентируется в первую очередь на потребление, но при этом рутинный процесс воспроизводства старых идеологий и мифов продолжает работать, блокируя возможности политического и общественного развития. Все это создает атмосферу общей стагнации.

ОХ: Для молодежи тоже характерно двойное сознание?

ЛГ: Конечно. Двоемыслие — главная особенность российской политической культуры наряду с дистанцированностью от власти, ориентацией на частную жизнь, семью, развлечения, потребление, но не на изменение условий жизни или институтов, плюс непринятие ответственности за положение дел в стране.

ЧАСТЬ VI: ЖИЗНЕСПОСОБНОСТЬ РЕЖИМА

ОХ: Вы чуть ранее сказали, что не считаете, что распад Союза был революционным процессом. Что это тогда было, на ваш взгляд?

ЛГ: Распад системы в точном смысле слова.

ОХ: Просто коллапс предыдущей системы?

ЛГ: Да, распад в результате недееспособности институтов в условиях полного тупика. Причем интересным и плохо осмысленным фактом является то, что даже структуры, призванные охранять советский режим — КГБ, армия — оказались недееспособны. Почему? Потому что понимание тупика и невозможности дальше так жить захватывало всех, а желания отстаивать Советский Союз ни у кого не было. Проблемы начались потом, но не в момент распада. Те, кто поддерживал Ельцина, оказались гораздо более мотивированными и упертыми, обладали большими ресурсами, чем их противники на тот момент.

ОХ: Некоторые эксперты считают, что распад СССР продолжается до сих пор. Есть ли, на ваш взгляд, центробежные силы внутри России, есть ли потенциал дальнейшей дезинтеграции?

ЛГ: Распад СССР продолжается, но только в другой форме — через эрозию великодержавных установок. Все-таки молодое поколение меньше настроено на сохранение величия державы. Бывшие союзные республики не вернутся — это совершенно понятно. Есть ли потенциал дальнейший сепаратизма? В принципе да: сепаратистские движения есть на Северном Кавказе, в меньшей степени в Татарстане, но они в основном используются местным начальством как инструмент для шантажа центра. Сама идея дальнейшего распада допустима, но открытым остается вопрос, кто возьмет отделившиеся территории и насколько жизнеспособны они бы были? Для Кавказа эта перспектива хотя бы обозрима, и поэтому Кремль прилагает серьезные усилия для удержания этих территорий любой ценой, покупая их лояльность, захватывая новые, такие как Южная Осетия или Абхазия. Дальний Восток, который в принципе тяготеет к Азиатско-Тихоокеанском региону, теоретически тоже мог бы существовать отдельно, если бы кто-то был заинтересован в его отделении. Пока таких сил нет. Тем не менее, экономические связи между центром и Дальним Востоком слабеют, пространство между ними размывается. Фактически в Восточной Сибири возникает зона пустоты, и всерьез говорить о существовании какой-то жизни там можно только в радиусе примерно 200 км вдоль Транссибирской магистрали. То есть гипотетически потенциал распада есть, но у местных сообществ слишком слабый потенциал самоорганизации и слишком велико репрессивное давление центра, который нейтрализует такие движения. Пока единство империи в России удерживают три института: школа, армия и полиция.

ОХ: Школа в хорошую компанию попала. Как вы оцениваете протестный потенциал в России?

ЛГ: Протестный потенциал есть, потому что уровень раздражения и недовольства в обществе достаточно высок. Мы наблюдаем циклическое развитие протестов: когда появляется повод, есть лидеры и ситуация кажется по каким-то причинам невыносимой, возникают локальные взрывы. Сегодня протест уходит из столицы на периферию, где экономическая ситуация гораздо хуже и где власть чрезвычайно жестко подавляет любые формы самоорганизации общества. Вся технология господства по сути держится на разрыве горизонтальных связей и солидарностей между разными социальными группами. С одной стороны, нарастает фрагментация общества, а с другой — нагнетается атмосфера чрезвычайности и внешней угрозы. На эти двух инструментах держится вся система управления.

ОХ: Есть ли горизонт жизнеспособности нынешнего режима? Конфигурация власти, как вы ее объясняете, предполагает, что такой режим может существовать очень долго.

ЛГ: А как мы можем установить такой горизонт?

ОХ: Многие, например, ориентируются на срок жизни Путина.

ЛГ: Можно предполагать, что к началу 2030-х годов ресурсы режима, даже в условиях нынешней стагнации экономики, закончатся. Модель вторичного тоталитаризма, живущего за счет высоких цен на экспорт сырья и перераспределительного государства в условиях глобальной технологической революции не просто станет неэффективной, а вызовет нарастающие конфликты и кризисы. С Путиным или после Путина в России должны произойти серьезные изменения. Начнется борьба за власть между разными силами, но исход этой борьбы остается неопределенным, потому что общество, как я уже говорил, пассивно. Многое будет зависеть от того, какие силы включатся в борьбу. Возможен вариант конца 1980-х, когда Горбачев в борьбе с геронтократией начал апеллировать к обществу, говорить о перестройке, гласности, демократии. Но возможен и приход другого диктатора, который попытается вновь все заморозить. Если говорить о перспективах, то нужно понимать, что мы находимся в состоянии стагнации, у которой нет внутренних механизмов выхода.

ОХ: Внешний механизм должен быть?

ЛГ: Да. Например, кризис может породить поиск каких-то альтернативных решений для выхода из стагнации. А сама стагнация…

ОХ: …может еще долго длиться по инерции.

ЛГ: Пока цены на нефть сохраняются, пока Россия не ввязалась в очередную военную авантюру, которая вызовет, с моей точки зрения, сильную негативную реакцию общества и падение популярности власти, люди относительно довольны. Потребительский бум начала 2000-х позволил им накопить некоторые запасы терпения и иллюзий. Уровень жизни все-таки вырос, и, хотя в последнее время он снижается, люди пока продолжают жить этими надеждами.

АНО “Левада-Центр” принудительно внесена в реестр некоммерческих организаций, выполняющих функции иностранного агента. Заявление директора Левада-Центра, не согласного с данным решением, см. здесь.